«Дочь угасала, мать цвела»: история Веры Столяровой
Осень в том году выдалась в Заречье промозглая, злая.
Дождь стучал в окна медпункта с самого утра, словно просился внутрь погреться.
Сижу я, перебираю карточки, а на душе кошки скребут. И вроде тихо всё, никто не хворает серьезно, а тревога - как та мошкара перед грозой - вьется и вьется.
Тут дверь скрипнула. Тяжело так, натужно. На пороге Вера Столярова стоит.
Эх, Верочка... Бабе пятьдесят с хвостиком, а выглядит - краше в гроб кладут. Платок серый сбился, пальто на худых плечах висит, как на вешалке, а под глазами - тени такие черные, будто сажей мазали. И руки. Ох, эти руки. Красные, распухшие от ледяной воды, дрожат, теребят пуговицу на пальто.
- Семёновна, - шепчет, а голоса-то нет, один сип.
- Дай мне капель каких. Сердце колотится, аж в горле стучит. И маме... маме корвалолу бы. Опять у неё приступ, всю ночь не спали.
Я на неё глянула поверх очков, и внутри всё похолодело. Не жилец она, думаю. Вот стоит передо мной человек, а жизни в нем - на донышке, как воды в пересохшем колодце.
- Садись, - говорю, а сама тонометр достаю.
- Что ж ты себя так изводишь, сердешная? На тебе лица нет.
- Некогда мне, Семёновна, - она даже не села, к косяку привалилась.
- Мама там одна. Вдруг воды захочет? Или давление скакнет? Я побегу. Ты только дай лекарство.
Сунула я ей пузырьки, она схватила их своими негнущимися пальцами - и за дверь. Только ветром холодным по ногам потянуло.
Смотрю я в окно, как она по грязи, сгорбившись, бредет к своему дому, и думаю: «Господи, да за что ж ты ей такую долю-то отмерил?». Ведь не мать у неё там, а жернов на шее.
Зинаида Петровна статная была женщина, громкая. Всю жизнь в сельсовете просидела, командовать любила страсть как. А как на пенсию вышла, так и слегла.
«Ноги, - говорит, - не держат. Сердце, - кричит, - останавливается».
Десять лет лежит.
Десять лет Вера вокруг неё вьюном вьется.
На следующий день не выдержала я, оделась и пошла к ним. Якобы проведать. Захожу в избу - чистота стерильная, половики хрустят, и запах... Запах не болезни, нет. Пахнет пирогами и тушеной капустой.
Зинаида на кровати возвышается, как царица на троне.
Подушек под спиной - гора. Лицо розовое, гладкое, ни морщинки лишней, глаза блестят, зоркие, цепкие.
- А, Семёновна, - басит она. - Пришла всё-таки? А то от этой неумехи, - кивает она в сторону кухни, - не дождешься помощи. Я ей говорю: «Верка, у меня в груди печет», а она мне: «Мама, я сейчас корову додою». Корову ей жальче, чем мать родную!
А Верка в это время ведро с водой тащит. Тяжелое, эмалированное. Ноги у неё подкашиваются, спина колесом. Ставит ведро, встает на колени и начинает полы тереть. Молча. Только слышно, как дыхание со свистом вырывается.
- Зинаида, - говорю я строго.
- Ты бы хоть дочь пожалела. Она же у тебя прозрачная стала.
- Пожалеть? - Зинаида аж на подушках привстала.
- А меня кто пожалеет? Я её вырастила, ночей не спала, а теперь что? Стакан воды выпросить не могу? Это мой крест, Семёновна, болезнь эта проклятая. А она - дочь, это её долг.
Смотрю я на Зинаиду и вижу: здоровья в ней - на троих мужиков хватит. А болезнь её называется «любовь к себе безмерная». Сосет она жизнь из Верки, как паук из мухи. И ведь верит сама, что больна! Так верит, что и другие верят.
А Вера голову не поднимает, только тряпкой по половицам возит. Шорк-шорк. Шорк-шорк. Звук этот до сих пор у меня в ушах стоит. Звук безысходности.
Прошел месяц. Зима уже на пороге стояла, первый снег летел, колючий, злой.
Сижу я вечером, чай пью с сушками, и вдруг - стук в окно. Да такой, что стекло задребезжало.
Открываю - стоит парнишка соседский, Петька. Глаза по пятаку.
- Семёновна! Бегите! Тетя Вера упала! Прямо у колодца! Не встает!
Как я бежала - не помню. Старые ноги сами несли. Прибегаю. Вера лежит прямо на мерзлой земле, ведра рядом валяются, вода разлилась, ледком уже берется. Лицо белое, как тот снег, губы синие.
Кое-как мы с мужиками её в дом занесли.