пухшее, в бурых пятнах, перемазанное грязью.
— Уйди, пьянь! — зашипел кто-то сзади. — Дорогу святыне загородил!
— Вот бесстыжий, прямо под крестный-то ход...
— Спихните его! Палкой, что ли!
Антонина стояла, вжавшись в забор. Виски ломило так, будто платок затянули проволокой. Она смотрела на калеку — на его скрюченные пальцы, на мокрое тряпьё, на беспомощные рывки, — и внутри поднималось что-то тёмное, тяжёлое.
Не жалость. Что-то похожее на злость.
Как он смеет? В такой день, перед всеми, перед Владыкой. Лежит, воняет. Допился небось до этого сам — кто ж ему виноват? А они теперь стой, жди, праздник порти...
— Обойдём, — сказала она громко, и сама удивилась жёсткости своего голоса. — Владыка слева пройдёт, там посуше край.
И замолчала.
Процессия остановилась.
Сначала Антонина не поняла. Люди впереди замерли, будто упёрлись в стену. Потом расступились.
Владыка стоял у края лужи.
Он смотрел — не на хоругви, не на процессию, не на иподиаконов, замерших с растерянными лицами. На калеку. Несколько долгих секунд — просто смотрел.
«Сейчас скажет, чтоб убрали», — подумала Антонина.
Владыка шагнул вперёд.
Белый сапог — сафьяновый, расшитый, наверное, стоящий как вся её пенсия — погрузился в чёрную жижу по щиколотку. Потом второй.
Кто-то ахнул. Кто-то вскрикнул: «Владыка, там же!..» — и осёкся.
Он не обернулся. Шёл прямо к калеке — медленно, тяжело, глядя только на него. Грязная вода хлюпала под ногами, брызгала на белую ткань, расползалась тёмными пятнами по подолу. Он не останавливался.
Дошёл. Наклонился.
Белоснежные рукава коснулись чёрной воды. Погрузились. Владыка обхватил калеку под мышки, потянул вверх. Тот замычал, дёрнулся испуганно, но архиерей держал крепко — как держат тонущего, не давая уйти под воду.
— Держись за меня, брат.
Голос — негромкий. Обычный. Будто не Владыка говорил, а просто человек — человек к человеку.
Он поднял калеку. Прижал к себе — к парче, к золотому шитью, к нагрудной панагии. Грязное лицо оказалось совсем рядом с образом Богоматери на финифти. Запах — запах наверняка стоял невыносимый. Но Владыка не отвернулся, не поморщился.
— Обопрись на меня. Идём.
И они пошли.
Антонина не помнила, как двинулась процессия. Наверное, двинулась — вокруг шли люди, звонил колокол, кто-то тянул ирмос. Но она стояла, вросшая в землю, и не могла оторвать глаз.
Они шли впереди — Владыка и калека. Рука архиерея обнимала грязного человека за плечи, тот висел на нём тяжело, неловко, едва переставляя ноги. Белое облачение стало серо-бурым. Парча потемнела от воды. На митре — чёрный мазок, калека, видно, задел, когда его поднимали.
«Испортил, — мелькнула мысль. — Такую красоту испортил. Не отстирается ведь, пропало облачение...»
И тогда что-то случилось.
Не внутри неё. Вокруг.
Мир — моргнул. На долю мгновения всё стало другим. Антонина увидела... нет. Она перестала видеть то, что видела раньше.
Грязь на белой ткани... она не была грязью. Она была — правильной. Нужной. Она была на своём месте, как будто облачение без неё было пустым, ненастоящим, как будто только сейчас оно стало тем, чем должно быть.
И калека — он больше не был мерзким. Он был человеком. Живым человеком с руками, с лицом, с плачущими глазами. Он плакал — вот что она вдруг заметила. Слёзы текли по грязным щекам, размывая грязь, и губы его шевелились: «Простите... простите меня...»
А Владыка улыбался. Чуть-чуть. Не сверху вниз, не снисходительно — просто улыбался, как улыбаются тому, кого давно ждали и наконец дождались.
Давление на висках исчезло.
Антонина машинально коснулась платка — он был всё так же туго затянут, но боль ушла. Будто болело не от узла.
Будто болело от чего-то внутри, а теперь — отпустило.
Она стояла среди толпы, люди обтекали её, а она смотрела вслед уходящим — на два силуэта, белый с чёрным, сросшиеся в один, — и не понимала, отчего по щекам течёт.
«Чистота, — пришло откуда-то, непрошенное. — Это не когда не испачкался...»