ладенец плачет, теснота, духота.
Но не обиделась, не возгордилась. Приданое своё — сундук кованый, перины пуховые — внесла с поклоном.
Жили дружно. Любовь у них с Ерофеем была тихая, без крика.
Понимали друг друга по взгляду, по вздоху. Летом, когда дни долгие, взялись мужики строить им свой дом. Отец Ерофея да отец Лизы — оба мастера рукастые, топоры в их руках как смычки ходили.
— Сделаем вам, детки, гнездо, — говорил свекор, отесывая бревно. — Чтоб на век хватило.
И поставили. Дом на краю села, крепкий, светлый, окнами на восток. Пахло в нем свежей стружкой, сосной и надеждой.
Родились у них две дочки — погодки. Казалось, вот оно, бабье счастье: муж работящий, дом полная чаша, дети здоровы. Живи да радуйся, Лизавета. Забылось пророчество, былью поросло. Какая чужая церковь, когда вот он, свой рай, своими руками сбитый?
В сорок первом, в самом начале июня, родила Лиза сына.
Долгожданного наследника. Ерофей на руках его держал, как хрустальную вазу, дышать боялся.
— Иваном назовем, — шепнул. — крепкий будет.
А через две недели черный репродуктор на столбе в центре села выплюнул страшное слово, разорвавшее лето пополам.
Война.
Солнце продолжало светить, но греть перестало. Мир в одночасье выцвел. Розовое платье давно лежало в сундуке, теперь всё стало серым — пыль дорог, солдатские шинели, лица баб, провожающих мужиков к сельсовету.
Ерофей уходил одним из первых. У калитки — той самой, что когда-то скрипела сватам, — обнял Лизу так, что ребра хрустнули.
— Береги детей, Лиза. Я вернусь.
Она не плакала. Слёзы где-то внутри замерзли комком. Только смотрела, как пылит по дороге телега, увозя её смуглого, её веселого, её жизнь. И не знала она тогда, стоя с грудным Ваней на руках, что «чужая церковь» уже открыла свои тяжелые двери.
Четыре года жизнь мерилась не днями, а бумажными треугольниками. Они пахли махоркой, порохом и той особенной, едкой пылью, которой пропитана всякая война. Лиза носила их у сердца, перечитывала до дыр, пока карандашные строчки не начинали расплываться серым туманом.
В начале сорок пятого пришло не письмо, а весточка надежды — фотография. С глянцевой карточки смотрел на неё Ерофей.
Возмужал, раздался в плечах, гимнастерка в обтяжку, а в глазах — прежний, жаркий огонь. И подпись: «Скоро, Лизанька. Скоро добьем гадину и домой».
Она молилась на этот снимок, как на икону. Победа уже гремела в воздухе, пахла талым снегом и близкой весной. Казалось, самое страшное позади.
Беда пришла в апреле, когда грачи уже деловито чинили гнезда.
Почтальонка отвела глаза и сунула в руку конверт. Чужой почерк. Казенный, сухой, с наклоном влево. У Лизы похолодели руки.
Писал не он. Писал товарищ. Буквы плясали, но смысл вбивался в сознание гвоздями: «Ваш муж, Ерофей... скончался от тяжелых ранений... 22 марта 1945 года...».
Не дожил. Месяца не дожил до тишины.
В письме было указано место: Польша. Город с чудным, нерусским названием. Похоронен на католическом кладбище, у стены старого костела.
И тут память, словно молнией, озарила тот давний, полузабытый день в избе прозорливца. Запах полыни, угольные глаза старика и скрипучий голос: «В чужой церкви венчаться будешь».
Лиза сползла по стене на лавку, сжимая листок. Вот оно как обернулось. Не про венчание свадебное говорил старец, а про венчание с вечностью.
Суженый её лег в чужую землю, под тенью чужого креста, под шпилями готического храма, где молитвы читают на латыни. Там, в далекой Польше, «чужая церковь» приняла её Ерофея, навеки обручив его с сырой землей.
Их брак теперь скреплен не в родном Никольском приходе, а там, куда ей никогда не дойти.
Май навалился на мир ослепительным солнцем. Девятого числа радио в райцентре захлебнулось ликованием. Из репродукторов гремело: «Победа! Полная капитуляция!».
Лиза шла по улице районного городка. Вокруг творилось безумие счастья. Люди — незнакомые, чужие — бросались друг другу на шею, целовались, плакали навзрыд, смеялись. Какой-то безногий инвалид на тележке стучал деревяшкой по мостовой и кричал «Ура!».
А она шла сквозь этот ликующий