Сможешь ли ты простить чудовище, если внутри него плачет ребенок?
Николай смотрел на лежачего отца, как на кучу ветоши. Но стоило старику разжать кулак, как сын рухнул на колени, увидев...
***
Шум в коридоре казенного дома напоминал шуршание сухих листьев — шаркали сотни ног, обутых в мягкие, растоптанные тапочки. Сверху давил, забивая уши, ровный электрический гул люминесцентных ламп. Этот звук, назойливый и мертвый, казался Николаю единственным честным обитателем здешних стен.
Николай поправил ворот кашемирового пальто, словно проверяя, хорошо ли сидит броня. Пальто стоило дорого, оно грело и отделяло его, сорокалетнего успешного хирурга, от всей этой юдоли скорби, от казенных стен, выкрашенных в цвет безнадежности.
В руке он сжимал кожаную папку с документами — щит от прошлого.
Он пришел не навещать. Он пришел совершить ампутацию.
Оформить, оплатить, забыть. Закрыть дверь в ту комнату памяти, где двадцать лет царила вечная мерзлота.
В палате было тихо. Свет из окна падал косо, высвечивая в столбе пыли пляшущие соринки. Кровать у стены казалась пустой, но под казенным одеялом угадывался бугорок — маленький, нелепый, словно там забыли сверток с ветошью.
Николай подошел ближе, чувствуя, как внутри привычно твердеет, превращаясь в камень, то, что у других зовется сердцем. Он помнил Громовержца. Помнил тяжелую руку, от которой звенело в голове, помнил перегарный дух, отравляющий воздух в квартире, помнил звериный рык, загонявший их с матерью под кровать.
Но сейчас Громовержца не было. На подушке лежало что-то, напоминающее высохшего кузнечика. Кожа, похожая на пергамент, обтягивала острые скулы. Рот был полуоткрыт, и дыхание вырывалось из него с легким свистом, как из пробитой игрушки.
Николай брезгливо, двумя пальцами, потянул край простыни, открывая иссохшую руку старика. На запястье, синем от вздутых вен, висела бирка. Как на товаре. Или как на трупе.
— Все формальности соблюдены, — пробормотал Николай себе под нос, желая лишь одного: чтобы этот «кузнечик» не просыпался.
Чтобы не пришлось встречаться взглядом с тем, кто украл у него детство.
Но старик шевельнулся. Веки дрогнули и поднялись.
Николай напрягся, готовясь увидеть ту самую мутную, свинцовую злобу, которую помнил. Он набрал воздуха, чтобы сказать жесткое, отрепетированное:
«Я оплатил твое содержание. Это всё, на что ты можешь рассчитывать».
Но сказать не успел.
Глаза старика были чисты. Страшно, младенчески чисты. В них не было узнавания, но не было и чуждости. Это была голубая вода, в которой отражалось небо, давно потерянное и забытое. Лицо старика вдруг осветилось такой лучезарной, такой невозможной улыбкой, что Николай отшатнулся, будто его ударили.
— Андрюша? — прошелестел старик. Голос его был слаб, как шелест травы. — Братик? Пришел все-таки... Не оставил...
Николай замер. Дядя Андрей, брат отца, умер пятнадцать лет назад. Добрейшей души человек, единственный, кого отец в редкие минуты просветления не гнал прочь.
— Я не... — начал было Николай, желая грубо вернуть старика в реальность.
Но сухая, горячая рука старика вдруг выпросталась из-под одеяла и цепко, с неожиданной силой, схватила Николая за ладонь. Пальцы у отца были жесткие, шершавые, как наждак, но от них исходило печное, живое тепло.
— Тише, Андрюша, тише, — зашептал старик, заглядывая Николаю в глаза с мольбой и доверием.
— Не буди сестер... Я ждал тебя. Мне ведь рассказать надо.
Покаяться надо, брат. Душа болит за него... За Коленьку моего.
Николай почувствовал, как холодный ком встал в горле. Он хотел вырвать руку, стряхнуть это наваждение, крикнуть:
«Я здесь! Я Коля! Тот самый, которого ты лупил смертным боем!».
Но рука старика держала крепко, и это было бы насилием — оттолкнуть немощного. Николай, сам не понимая зачем, опустился на скрипучий табурет, стоявший рядом.