— За кого болит?
— За сыночка моего, за ангела, — старик улыбнулся, и слеза, мутная, старческая, выкатилась из угла глаза, потекла в седую щетину.
— Ты помнишь, брат, как он ножку разбил? Ну, тогда, на велосипеде-то? Я ведь ему сам, дурак старый, цепь подтягивал... Недоглядел. Сорвалась цепь-то.
Николай помнил. Ему было семь лет. Он упал, разодрал колено до кости. Он помнил, как приковылял домой, глотая слезы, надеясь на утешение. И помнил крик отца. Отец тогда был пьян. Он орал, что «руки из одного места растут», и швырнул велосипед в стену.
— ...Я ведь тогда, Андрюша, чуть с ума не сошел от страха, — продолжал шептать старик, поглаживая руку Николая своим шершавым пальцем.
— Увидал кровь — и сердце оборвалось.
Думаю: убил, убил я мальчонку своей нерадивостью! Хотел схватить его, к груди прижать, поцеловать ранку-то...
А бес-то, Андрюша, бес-то во мне сидел. Гордыня проклятая да вино окаянное. Стыдно мне стало, что я такой плохой отец. Что не уберег.
И вместо ласки я накричал... Орал, как зверь, а внутри всё выло от боли.
Всю ночь потом у кровати его сидел, когда он уснул. Смотрел, как он дышит, и молил Бога:
«Забери мою жизнь, только пусть у Коленьки ножка заживет».
Николай слушал, и мир вокруг него начинал крениться. Казенные стены плыли. Он сидел в западне. Перед ним лежал человек, который переписывал историю. Или... нет?
Два образа бились в сознании хирурга. Один — из памяти: пьяное чудовище с ремнем. Другой — этот тихий старик, исповедующийся мертвому брату в любви, о которой никто не знал.
— Он ведь у меня умный, Андрюша, — старик счастливо вздохнул, глядя куда-то сквозь потолок.
— Такой умный... Глазенки — как вишни.
Смотрит на меня, бывало, и все понимает. Я пью — а он смотрит. И в этом взгляде — суд мне.
А я от стыда этого еще пуще пил. Не мог я вынести, брат, чистоты его. Жег меня его свет. Вот и гнал его от себя, дурак...
А ведь я сберег. Всё сберег.
Старик засуетился, начал шарить другой рукой под подушкой, выискивая что-то. Движения его были судорожными, трепетными.
— Сейчас, брат, сейчас... — бормотал он.
— Я знал, что ты придешь. Я тебе отдам. Ты ему передай, Коленьке-то. Скажи: батька не пропил. Батька самое дорогое сохранил.
Николай смотрел на возню этой худой руки, и ему стало страшно.
Страшно от того, что он сейчас увидит. Броня из кашемира трещала по швам. Ему казалось, что воздух в палате стал горячим и густым, как перед грозой.
Рука старика наконец нащупала искомое. Он медленно, торжественно, как величайшую святыню, вытянул из-под подушки сжатый кулак и разжал пальцы.
На ладони лежал маленький, ржавый, изогнутый предмет.
Это был не драгоценный камень и не золотой крестик. На старческой, испещренной глубокими линиями ладони лежало ржавое, перекрученное звено велосипедной цепи.
Кусок мертвого, изъеденного временем металла.
— Вот оно, Андрюша, — зашептал старик, и голос его задрожал, как натянутая струна.
— Звено-то. Я ведь его тогда в карман сунул.
Думал: «Пойду в мастерскую, выпрямлю, приварю, починю сыну радость».
А сам — в магазин... За бутылкой.
Николай смотрел на этот рыжий от ржавчины кусок железа, и ему казалось, что это пуля, которую извлекли из его собственного сердца спустя тридцать лет.
— ...Я ведь каждый день хотел починить, брат, — продолжал старик, глядя на железку с такой нежностью, словно это была святыня.
— Проснусь, бывало, голова трещит, душа черная, а руку в карман суну — там оно. Холодное. И думаю:
«Сегодня сделаю. Сегодня верну Коленьке веру».
А к вечеру опять... Слабый я, Андрюша. Грешный. Но я не выбросил.
Нет! Я его тридцать лет хранил. Как обещание. Думал: вот вырастет сын, станет большим человеком, приду я к нему, старый дурак, положу на стол и скажу: