Каждая мысль была четкой и острой, как скальпель.
Последний пролет был деревянным и шатким. Звук наверху превратился в грохот камнепада. Казалось, сама башня сейчас рассыплется в прах от этого безумного резонанса. Ни один нормальный человек не мог выносить этот шум дольше минуты без наушников. Тот, кто был за дверью, явно потерял человеческий облик.
Плотников добрался до низкой, обитой железом двери. Ладонь легла на кованую ручку. Железо вибрировало так сильно, что пальцы тут же онемели, словно от удара током.
«Сейчас», — подумал профессор. Он набрал полные легкие воздуха, готовясь выкрикнуть первую, самую уничтожающую фразу о бездарности и алкоголизме.
Он с силой нажал на ручку и пинком распахнул тяжелую дверь наружу, врываясь в пространство света и грохота.
— Прекратите это безум... — начал он кричать, но голос сорвался.
Слова застряли в горле, превратившись в сухой, царапающий хрип.
Потому что увиденное не укладывалось ни в одну схему его нейрофизиологии. Бутылки "Кагора" не было. Пьяного монаха тоже не было.
На площадке, продуваемой ледяным сквозняком, не было ни пьяницы, ни безумца.
Там был мальчик. Худой, почти прозрачный, словно вырезанный из папиросной бумаги. Он стоял не у пульта управления, где полагалось быть звонарю.
Он стоял у самого края проема, опасно перевесившись наружу, и всем телом обнимал холодный, позеленевший от времени бок главного колокола — благовестника.
Плотников набрал воздуха, чтобы крикнуть, но звук застрял в гортани. Потому что в эту секунду мальчик качнулся назад, увлекая за собой тяжелый чугунный язык.
Удара не было. Был взрыв.
Волна сжатого воздуха ударила профессора в грудь, как боксерская перчатка, вышибив дыхание. Плотников инстинктивно зажмурился и втянул голову в плечи, ожидая, что перепонки сейчас лопнут.
Вибрация прошла сквозь подошвы ботинок, заставила заныть зубы, отдалась в каждом позвонке тупой, ноющей судорогой.
Это был не звук. Это было землетрясение в одной отдельно взятой башне.
Профессор открыл глаза. Мальчик не морщился. Он не затыкал уши. Наоборот — в тот момент, когда бронза ревела, содрогаясь от боли, он прижался к металлу щекой.
Его глаза были закрыты, а на лице, бледном, с синими тенями под ресницами, застыло выражение такого глубокого, такого нечеловеческого покоя, какое Плотников видел только на посмертных масках великих поэтов.
— Ты что творишь?! — закричал Плотников, перекрывая гул. — Ты оглохнешь!
Мальчик не шелохнулся. Он не повернул головы. Даже ресница не дрогнула.
Профессор сделал шаг вперед, гнев снова начал подниматься в нем мутной волной. Он схватил тяжелую железную дверь и со всего размаху ударил ею о каменный косяк.
БАХ!
Грохот железа о камень был резким, визгливым, чужеродным здесь, среди бронзы.
Но мальчик не вздрогнул. Он продолжал гладить шершавый бок колокола, ловя затухающие волны.
Мир вдруг потерял скорость. Пылинки, поднятые сквозняком, зависли в столбе солнечного света, падающего через бойницу.
Профессор смотрел на тонкую, птичью шею подростка, на выпирающие позвонки, и страшная, ледяная догадка пронзила его мозг быстрее, чем нейронный импульс.
«Он не слышит. Он вообще ничего не слышит».
Весь этот хаос, этот рваный, "неправильный" ритм, от которого профессора тошнило внизу — это была не музыка для ушей. Это была азбука Морзе для костей.
Плотников видел, как мальчик снова натянул веревку языка.
Мышцы на его тонких руках напряглись струнами. Удар.
Мальчик прижался лбом к холодному литью. В этот момент он, оглушенный тишиной с рождения, наконец-то слышал.
Не ушной улиткой, а ключицей, ребрами, черепом. Колокол стал его вторым, внешним легким, его гигантским бронзовым протезом, позволяющим крикнуть Небу: "Я здесь! Я существую!".