Храм наш был бедненький, но намоленный так, что воздух казался густым.
Он служил не «по-написанному», а «по-живому». Каждое «Господи, помилуй» выдыхал, как будто последний раз просит.
Я стояла на клиросе, дочки рядом жались, как цыплята. Пели мы просто, без консерваторских изысков, но старательно.
«Херуви-и-и-им», — тянул мой голос, а краем глаза я следила за мужем.
Вот он стоит у Престола. Руки подрагивают — не от страха, от трепета. И от холода, может быть. Он часто растирал пальцы, прежде чем взять Чашу. Спина чуть согнута — сказывались двадцать лет ношения креста, и того, что на груди, и того, житейского, невидимого. Седина уже посеребрила виски, морщины прорезали лоб, но когда он оборачивался к народу, чтобы сказать «Мир всем», лицо его разглаживалось. Оно светилось тихим, ровным светом лампадки, которой не страшны сквозняки.
В тот день, помню, было особенно много детей в храме. И наши, и приходские. Шум, возня. Кто-то уронил свечку, кто-то захныкал.
Другой бы священник нахмурился, сделал замечание. А отец Игорь вышел на проповедь, посмотрел на эту галдящую стайку и улыбнулся:
— Слышите? — спросил тихо.
Все замерли.
— Это жизнь шумит. Значит, жив Господь в нас. Не шикайте на детей. Они Богу ближе, чем мы с нашими умными книжками.
Ангелы ведь тоже, наверное, не по стойке смирно на небе стоят, а радуются.
После службы мы вернулись домой — опять через улицу, через этот кусачий минус сорок. В доме было жарко натоплено. Отец Игорь, сняв тяжелую фелонь, но оставшись в подряснике, сел за стол. Он устало опустил руки на клеенку, и я увидела, какие они у него… рабочие. Не белые, холеные руки «духовного лица», а руки сельского мужика — с въевшейся в подушечки землей, с мозолями от топора (дрова-то сам колол), со шрамом от пилы на большом пальце.
Я молча поставила перед ним большую кружку с горячим чаем. Он обхватил её обеими ладонями, зажмурился.
— Слава Тебе, Боже… — выдохнул он. — Лен, знаешь…
— Что? — я резала хлеб, стараясь, чтобы ломти были ровными.
— Хорошо мы живем. Трудно, а хорошо. Стена тонкая, а благодать — толстая. — Он усмехнулся своей шутке.
Дети облепили его со всех сторон. Кто на колени лезет, кто на плечи виснет.
— Пап, а пап, а ты видел, как Мишка свечку сжевал?
— Пап, а Бог спать ложится?
Он гладил их по головам — всех разом и каждого отдельно. В этом жесте была какая-то щемящая прощальная нежность, которую я тогда не считала, пропустила. Мы ведь думаем, что счастье — это навсегда. Что эта кухня, этот пар от чая, этот гул голосов будут длиться вечно. Что стена между нами и бедой — каменная, непробиваемая.
А она оказалась тоньше листа бумаги.
Двадцать лет он служил. Двадцать лет мы строили этот «ковчег» в бывшем детсаду. И не знали, что уже запущен обратный отсчет, что уже соткан тот самый, последний день.
***
Осень семнадцатого года выдалась хмурой, свинцовой. Ветер не свистел, а выл в печной трубе, как будто отпевал кого-то заранее.
Батюшка в те дни стал каким-то прозрачным. Нет, он так же шутил за обедом, так же проверял дневники у мальчишек, но взгляд его всё чаще уходил куда-то сквозь стены, сквозь наши занавески в цветочек, туда — где нет ни времени, ни границ.
Однажды вечером он задержался в храме. Я заглянула: он стоял у престола, даже свечи не зажег. Просто стоял в темноте, положив руку на Евангелие.
— Игорь? — позвала я тихо.
Он вздрогнул, обернулся. Улыбка вышла виноватой.
— Знаешь, Лен, — сказал он странно, — а ведь там, у Бога, нет «вчера» и «завтра». Там всегда «сейчас».
И провел ладонью по воздуху, словно погладил кого-то невидимого.