Простила мать: возвращение в Ольховку
Года три назад, по ранней весне, скрипнула дверь моего кабинета. Заходит худенькая такая девчонка, в глазах испуг бьется, а руки краешек куртки теребят. Я поверх очков глянула - и дыхание перехватило. Оля. Оленька Звонарёва. Та самая сирота при живой матери, которую органы опеки из Ольховки увезли пятнадцать лет назад.
Мать её, Клава, тогда совсем человеческий облик потеряла. Пьяная тоска да горькая вода довели бабу до того, что дитё зимой в холодных сенях ночевало, прижавшись к дворовому лохматому псу, чтобы насмерть не застыть. Помню, как увозили Оленьку - снег мел, она в чужую шаль закутана, смотрит на родную покосившуюся калитку, а по грязным щекам слезы катятся.
И вот стоит она передо мной. Взрослая, статная, а взгляд - всё той же недолюбленной девчушки. Рядом с ней переминался с ноги на ногу паренек. Городской видать, курточка легкая, ботиночки тонкие, совсем не по нашей весенней распутице.
- Здравствуйте, Валентина Семёновна, - голос у Оли дрожит, словно лист на ветру. - А мы вот... приехали. Прямо с автобуса к вам зашли, поздороваться, прежде чем в Ольховку идти. Это Рома. Мы дом материн восстанавливать будем. Жить тут хочу. Семью настоящую строить.
Батюшки! Видели бы вы тот дом Клавы в Ольховке. Крыша просела, словно старуха под тяжестью лет, окна забиты почерневшими горбылями, крапива во дворе выше головы вымахала. Запах там стоял тяжелый - прелой листвы да горького сиротства.
- Сил-то хватит, девонька? - спрашиваю, а сама им горячего чаю с наливаю, чтобы с дороги согрелись.
- Хватит, Семёновна. Мы справимся, - отвечает она, а сама на Ромку смотрит с такой надеждой слепой, что мне страшно стало.
Пошли они эти почти три километра пешком месить. А я на следующий день сумку свою с крестом на плечо закинула - надо было в Ольховку к деду Матвею идти, уколы делать - да и завернула к Звонарёвым.
Молодые взялись за дело горячо, с отчаянием каким-то. Наняли ольховских мужиков, кое какие сбережения им отдали, чтоб те худую течь залатали да гнилые половицы поменяли. А сами с раннего рассвета до темноты тоже работали. Ромка непривычный к деревенской работе, ржавые гвозди тянул, доски трухлявые отрывал, мусор тачками со двора вывозил. С непривычки все ладони в кровавые мозоли стер. А Оленька словно пчелка крутилась. Двор от бурьяна очищала, стены изнутри скоблила да мыла. Выносила на двор горы слипшегося от сырости хлама, жгла за огородом костры, от которых по всей улице тянуло едким, горьким дымом - словно выжигала девка из углов свое тяжелое прошлое.
Помню зашла к ним, как-то, после смены. В избе уже пахнет... домом. Тем самым неуловимым теплом, когда живая душа в стенах поселяется. Оля кружку мне горячую протягивает, а у самой пальцы в мелких порезах, шершавые. Но светится вся, будто весеннее солнце проглотила.
Да только жизнь - она ведь как та дорога между нашими деревнями: то гладко идешь, а то в такую топь попадешь, что сапоги оставишь. К середине лета, когда на вымытых окнах уже занавески в мелкий цветочек появились, явилась Клава.
Вернулась мать. Постаревшая, сгорбленная, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, и глазами пустыми, выцветшими, как старая тряпица. Где она скиталась все эти годы - Бог весть. Пришла, встала у калитки и смотрит исподлобья.
Оля тогда ко мне в Заречье сама прибежала. Дышит тяжело, губы трясутся.
- Семёновна, - шепчет, а сама край старенькой скатерти на моем столе сжимает побелевшими пальцами. - Мама пришла. Я ведь простить её хочу. Болезни состарили её. Может, поняла всё? Может, мы теперь заживем по-человечески?
Хочется верить в добрые сказки, хочется мать родную обнять, какой бы она ни была. Горе горькое, когда дитя любви просит у того, кто разучился любить.