НЕ ПОДЕЛИЛИ МАТЬ Дождь хлестал так, будто небо решило утопить нашу Заречную улицу.
Дождь хлестал так, будто небо решило утопить нашу Заречную улицу. Я уже сняла белый халат, ходики на стене пробили девять — и тут дверь медпункта распахнулась.
На пороге стояла Наташа. Мокрая до нитки, поверх домашнего халата — тонкая кофточка, на ногах старые калоши. Лица нет: белое, как стенка. Губы трясутся, в глазах — такая боль, что мне самой стало жутко.
— Господи, Наташенька! — я усадила её на кушетку, накинула плед, накапала валерьянки. Горький запах поплыл по комнате.
Она сидит, мнёт край пледа. Молчит. Только зубы о стакан стучат.
— Тридцать лет, Семёновна… — выдохнула. — Тридцать лет мы с Юркой душа в душу. Всё пополам. Детей подняли. А сегодня… он меня крайней сделал.
Перевела дух, сжала стакан так, что побелели пальцы.
— Приходит с пилорамы, злой, глаза прячет. И выдаёт: «Любка дом продаёт. Мать завтра к нам привезу. Ты всё равно дома сидишь — будешь за ней ухаживать». Понимаешь? Любка дом продаёт — денежки себе! А мать старую — на мою шею! Юрка, чтобы с сестрой не ругаться, решил хорошим сыном прикинуться. Моими руками.
Тут история такая. Мать Юркина, Анна Ильинична, отписала свой дом дочери Любке. Дарственную оформила. Мол, Юрка с Наташей сами на ногах стоят, а Любке после развода помощь нужна. А Любка что? Взяла — и решила дом продать городским. Мать — куда? А никуда.
Наташа горько усмехнулась:
— А куда её везти? Наш домик: сени холодные, кухонька с печкой да одна комната. Куда я её положу? На кухне, где с чугунками кручусь? Или к нам в спальню? Втроём на старости лет друг другу в затылок дышать?
Слёзы потекли по её щекам. Голос задрожал:
— Он не сел рядом, не спросил: «Наташа, потянешь ли ты? С поясницей больной, а годы идут? Не дай бог сляжет — кто горшки выносить будет?» Он с утра до ночи на пилораме, а мне — и её причуды терпеть, и к дому привязанной быть. С Любкой ругаться кишка тонка — вот он на мне и выехал. Терпи, мол, жена. Ему перед людьми чистым надо, а что я загнусь — никого не волнует.
Вытерла слёзы тыльной стороной ладони, расправила плечи:
— Не буду я ей сиделкой. Пусть своей сестре мозги вправляет, раз та мать родную из дома гонит. Со мной так нельзя.
И ушла в темень.
На другой день к обеду взяла я свой чемоданчик и пошла к Анне Ильиничне. Захожу во двор — пусто, только ветер. Крыльцо скрипит. Дверь приоткрыта.
В избе пахнет травами, золой, старым мылом и безысходностью. Анна Ильинична — маленькая, сухонькая, в выцветшем платочке — стоит посреди горницы. На столе старый клетчатый баул. Она дрожащими руками складывает пожитки. Сложит кофточку, погладит, и слезинка кап на ткань. Взяла со стены фотографию в рамке — там Юрка с Любкой ещё щекастые — прижала к груди и замерла.
— Ильинична? — зову тихо.
Она вздрогнула, обернулась. Глаза — как у подстреленной птицы: потерянные, виноватые.
— А, Семёновна… Собираюсь. Еду к Юрочке. Я тут мешаю… Любочке деньги нужны. А я пожила уже.
Тут во двор с ревом влетает машина — это Любка. А следом, чуть калитку не снёс, Юрка. Лицо красное, желваки ходят.
— Ты что удумала?! — орёт с порога. — Ты мать из родного дома гонишь?!
Любка руки в боки:
— А что мне его, солить? Дарственная на меня! Продам — и всё!
— Ах ты, совесть продашь! — кричит Юрка. — Я Наташу вчера до слёз довёл из-за тебя!
Они орут посреди двора, не стесняясь ни соседей, ни неба. А мы с Анной Ильиничной стоим на крылечке.
— Я не просила мне его отписывать! — заверещала Любка так, что собаки зашлись лаем. — Не просила! Сама всучила! А теперь я должна за ней горшки выносить? Не хочу! Надоело! Всю жизнь вы мне указывали!
Эти слова ударили, как топор по дереву. Глухо. Страшно. Непоправимо.
Я глянула на Анну Ильиничну. Она вдруг осела вся. Фотография выскользнула из рук, стекло брызнуло по половицам. Старушка схватилась за косяк, лицо стало серым, рот скривился. Попыталась что-то сказать — из горла вырвалось только бульканье.
— Юра! — закричала я так, что у самой в ушах зазвенело. — Юра, держи мать!