Он избивал её десять лет, а соседи отводили глаза.
Он ревновал её ко всему.
К соседу через забор. К почтальону, который раз в месяц приносил пенсию. К фельдшеру из района, когда тот приехал делать прививки детям. К собственному брату, когда тот зашёл одолжить денег. К продавщице из автолавки — просто за то, что та слишком долго с ней разговаривала. К столбу. К ветру. К тени на стене.
— Ты на кого посмотрела? — спрашивал он, вернувшись с работы. Глаза мутные, злые. Кулаки сжаты. — На кого, я спрашиваю? Я видел! Ты стояла у калитки! Ты ждала кого-то!
— Я бельё вешала, Коля…
— Бельё она вешала! Знаю я твоё бельё! Ты мне голову не морочь!
И бил.
Сначала — ладонью. По лицу. Потом — кулаком. По рёбрам. По спине. По чему попало. Она сворачивалась клубком. Молчала. Не кричала. Потому что крик — это хуже. Если кричать — он звереет сильнее. Лучше молчать. Лучше терпеть. Лучше сжаться в комок и ждать, когда устанет.
Дети сидели в углу. Трое. Мальчики. Восемь, шесть и три года. Старший, Миша, уже не плакал. Смотрел. Молчал. Глаза — сухие. Взрослые. Средний, Серёжа, зажимал уши руками и раскачивался. Младший, Петя, ревел в голос, но его никто не слышал.
Она терпела. Год. Два. Пять. Десять.
Десять лет.
Звали её Татьяна. Тридцать два года. Красивая — когда-то. Теперь — измождённая. С синяками под глазами. С вечно закушенной губой. Со шрамом над левой бровью — он замахнулся поленом. Со сломанным ребром — оно неправильно срослось и болело в сырую погоду.
Он — Николай. Крепкий мужик. Лесоруб. Работящий. На работе его уважали. В деревне — боялись. Но вслух — никто ничего. Потому что чужая семья — потёмки. Потому что «сама виновата, наверное». Потому что «муж и жена — одна сатана, пусть сами разбираются».
Один раз соседка, баба Нюра, не выдержала. Увидела Татьяну с разбитой губой и спросила:
— Тань, ты чего ж терпишь-то? Ушла бы. К родителям. В город. Куда угодно.
— А дети? — спросила Татьяна. — Куда я с тремя? Без денег. Без работы. Без документов — он паспорт забрал. Спрятал где-то. И детям не отдаст. Говорит — мои дети. Никуда без меня не поедут.
— Так в милицию.
— Была. В прошлом году. Участковый пришёл. Поговорил с ним. Тот сказал: «Семейное дело. Сами решайте». И ушёл. А он меня потом… так бил, что я неделю встать не могла.
Баба Нюра вздохнула. И больше не спрашивала.
Он запирал её. В буквальном смысле.
Уходя на работу, закрывал дверь на замок. Снаружи. Чтобы она не могла выйти. Чтобы не разговаривала с соседями. Чтобы не ходила в магазин — продукты покупал сам. Чтобы не виделась ни с кем. Чтобы принадлежала только ему. И никому больше.
Она сидела в избе как в клетке. Смотрела в окно. На дорогу. На лес. На птиц. И думала: «Неужели это навсегда? Неужели так до смерти?»
А однажды — поняла. Не до смерти. Сегодня.
Это случилось в декабре.
Николай пришёл с работы пьяный. Злой. С порога начал кричать. Якобы кто-то сказал ему, что видел её у колодца с каким-то мужиком. Каким — он и сам не знал. Просто кто-то что-то где-то сказал. Или ему показалось. Или он сам придумал — чтобы было за что бить.
Он бил её долго. Методично. Страшно. Потом сел за стол. Выпил ещё. И уснул. Прямо там. Голова на столе. Храп на всю избу.
Она лежала на полу. Губа разбита. Глаз заплывает. Рёбра болят. Дышать трудно. В голове — туман.
И вдруг — ясность. Такая, какой не было десять лет.
Сейчас. Или никогда.
Она встала. Тихо. Без звука. Подошла к детям. Они не спали. Смотрели на неё перепуганными глазами. Всё видели. Всё слышали. Как всегда.
— Собирайтесь, — сказала она шёпотом. — Тихо. Ни слова. Миша, бери Серёжу. Петю я возьму. Одевайтесь. Быстро.
— Мам, мы куда?
— Уходим. Совсем. Навсегда...
Продолжение