На похоронах соседа — всего трое.
На погосте у деревни Заозёрье собралось четверо. Я, Клавдия Петровна, соседка Зоя Сергеевна, батюшка отец Николай и молчаливый могильщик с седыми бровями, который курил в стороне, не снимая рукавиц. Василия Кузьмича хоронили под скучный апрельский дождь, который начинался и затихал каждые десять минут, словно не решался до конца. Берёзы на краю кладбища стояли голые, с набухшими почками, похожими на капли смолы. Ветки стучали друг о друга — тихо, как костяшки пальцев по столу в пустой комнате.
Я поправила воротник плаща. Семьдесят три года, а зябну всё так же, как в детстве, когда мать заставляла надевать ватник поверх пальто. Зоя рядом перебирала чётки — пусть и не монахиня, а привычка осталась от той зимы, когда она ухаживала за парализованной сестрой и каждый день читала псалтырь, чтобы не сойти с ума от запаха лекарств и собственного бессилия. Отец Николай, молодой ещё, с рыжеватой бородкой, читал заупокойную так быстро, словно торопился на другой адрес — через час у него было отпевание в соседней деревне, там обещали горячие пироги и рюмку на помин.
Гроб стоял на шатких козлах, обит тёмно-синей тканью, которая пузырилась на углах. Василий Кузьмич, царствие небесное, при жизни не носил ничего синего — только серое, мышиное, чтобы не выделяться. Я помнила его двадцать лет. Он поселился в Заозёрье, когда у нас дом на краю освободился — прежние хозяева уехали в город к детям, бросили печь, забор, яблони. Новый сосед ни с кем не знакомился, не ходил на посиделки, не просил взаймы до получки. Каждое утро я видела из окна, как он идёт по улице — сутулый, в телогрейке на молнии, с авоськой в руке. В магазин. Обратно — с той же авоськой, но полной. И так — двадцать лет.
Никто не знал, кем он работал раньше. Никто не видел его родных. Когда он умер — заснул и не проснулся, сердце, скорее всего, — мы поняли, что хоронить его некому. Сельсовет выделил деньги на гроб и копку могилы. Зоя Сергеевна вызвалась собрать на венок. Я — прийти и помянуть. Вот и все провожающие.
Отец Николай закончил. Я перекрестилась, Зоя перекрестилась. Могильщик докурил, затушил папиросу о подошву и взялся за лопату. И в этот момент я услышала шаги.
Не по гравию, не по плитам. По мокрой траве. Мягко, осторожно, как ходят те, кто привык оставаться незамеченным.
Я обернулась.
Собака.
Крупная, серая, с подпалинами на морде — рыжими, как осенние листья. Шерсть жёсткая, сбитая в колтуны на боках, но на спине — ровная, густая, будто её расчёсывали. Без ошейника. Лапы в глине по самые запястья. Шла медленно, опустив голову, но не крадучись — скорее так, как идут по хорошо знакомой дороге, когда уже не смотришь под ноги, потому что знаешь каждую кочку.
Она подошла к гробу. Обнюхала край. Подняла морду — и я увидела глаза. Тёмные, глубокие, с желтоватым ободком вокруг зрачка. В них не было страха, недоумения, голода. Было что-то другое. То, что я не могла назвать сразу, но что ударило меня под дых, как весенний ветер, когда отворяешь дверь и не ждёшь.
Она легла.
Прямо на землю, на сырую, холодную землю, подставив бок моросящему дождю. Вытянула передние лапы, положила на них голову и замерла. Глаза открыты. Смотрит на гроб. Ни звука.
— Чья ж такая? — шёпотом спросила Зоя. Голос у неё сел, будто она не пила весь день.
Я покачала головой. В Заозёрье собак держали многие, но эту я не помнила. Ни у кого во дворе, ни на привязи, ни на цепи. Может, приблудная? Но приблудные так не лежат. Приблудная сначала обнюхает, потом отойдёт, потом вернётся — у неё нет уверенности, что её не прогонят. А эта лежала так, будто имела на это полное право.
Могильщик крякнул, переступил с ноги на ногу и...