Мне физически больно от мысли, что есть дети, лишённые этого чувства.
Или — что ещё хуже — получившие его в искажённом, уродливом виде.
Помню Суворовское.
Как ушёл из дома.
Как бросил университет и ушёл в армию.
Мать давала мне втык, а потом вытирала слёзы и говорила: «Сынок, я с тобой. Что бы ты ни выбрал — я с тобой».
А теперь про войну. Про свою. Про то, о чём я редко говорю вслух...
Когда я уезжал в первый раз, всё было... по-другому.
Мама тогда ещё не знала, что такое война по-настоящему.
Ну, то есть знала — она провожала отца в 94-м. Но там было иначе.
Там были сводки по телевизору: «Всё под контролем. Федеральные силы продвигаются. Потерь нет».
И она верила. Все верили. Казалось — ну, командировка.
Ну, опасная, да.
Но он же офицер.
Он подготовлен.
Он вернётся.
И когда я уезжал в свой первый раз, она тоже провожала меня с этой верой.
Ещё не знала по-настоящему.
Ещё не прониклась.
Ещё не видела того, что увидит потом.
В её глазах тогда была тревога — да.
Была грусть — да.
Но не было ещё того ужаса, того леденящего страха, который приходит только с опытом.
Она ещё не знала... Что за словами «санитарные потери» стоят цинковые гробы.
Что за фразой «локальный конфликт» — кровавое месиво, в котором гибнут пацаны.
Она тогда ещё не искала некрологи.
Ещё не вглядывалась в фотографии убитых с мыслью: «Только не он. Господи, только не мой сын».
Она просто проводила. Постояла. Обняла. Перекрестила. И ждала.
Она прониклась... Не знаю, в какой именно момент это случилось.
Может быть, когда увидела первый некролог на кого-то, кого я знал.
Может быть, когда начала искать — сама, своими руками, по ночам, сидя у экрана.
А может быть, когда кто-то из знакомых не дождался сына.
И она увидела их горе — вблизи, не в телевизоре, а вот оно, рядом, живое, страшное.
И примерила на себя.
И тогда начался ад. Настоящий.
Она начала искать.
Вбивать фамилии.
Читать некрологи.
Вглядываться в фотографии на страницах памяти.
Каждый день.
Каждую ночь.
Открывала — и боялась.
Не открывать — тоже боялась.
Потому что неизвестность ещё страшнее.
Это как заново умирать — каждый день, каждую минуту.
Любой звонок в дверь — и сердце падает.
Любой телефонный звонок — и руки холодеют.
Любое «вам нужно подойти» — и мир рушится.
Она читала некрологи на чужих детей — и плакала.
Потому что каждый из них был чей-то сын.
И каждый из них мог быть мной.
И она понимала это. Прочувствовала до костей.
До самой последней клетки.
И вот я вернулся.
Вернулся — и увидел мать. И не узнал её.
Она была седая.
Понимаете? Се-да-я. Полностью.
Не седина в волосах — а белая голова.
Как будто ей за эти месяцы стукнуло не плюс десять лет, а плюс двадцать.
Как будто кто-то взял и за одну ночь выбелил ей каждый волос.
Я смотрел на неё — и не мог говорить.
Просто стоял и смотрел.
Потому что до меня доходило: это я её такой сделал.
Своей войной. Своим выбором. Своим отсутствием.
Это я — причина этой седины.
Этого потухшего взгляда.
Этих дрожащих рук.
И ничего нельзя исправить. Ни-че-го.
Она ничего не сказала тогда.
Просто обняла. Молча. Долго.
Так, как обнимают только матери, когда уже не верят, что это происходит наяву.
И я стоял и думал: «Господи, что ж я наделал. Что ж я с ней сделал».
А потом я уезжал снова. И это было совсем другое. Совсем.
Первый раз она провожала ещё не зная.
А теперь она знала. Теперь она знала всё.
Каждый звук. Каждый запах. Каждое имя из некрологов.
Каждую историю, рассказанную теми, кто вернулся.
Каждую деталь того, что там происходит.
Теперь она знала цену этим сводкам.
И когда я сказал, что уезжаю снова, она... она не стала меня отговаривать.
Потому что моя мать — она офицерская жена и солдатская мать.
Она знает: если мужчина сказал «я иду» — его не остановить.
Не потому что нельзя. А потому что это сломает его навсегда.
Мужчина, который не пошёл, потому что мама не пустила, — он потом всю жизнь с этим живёт.
И она не могла мне такого пожелать.